ДАЙДЖЕСТ: |
С год пробыл я до прибытия этих мальчиков; год еще просидел с ними. В течении двух лет пленные прибывали и убывали, а я всё оставался. Предстоит ли мне возвращение когда либо?!!… Я задумался. С неприятелем я всегда избегал лишних разговоров; остававшийся до сих пор первый мальчик был глуп и не заслуживал доверия. Какая же смертная тоска с уходом Ивановых предстояла мне одному? Справедлив ли предполагаемый размен? Не может ли встретиться случаев, к тому препятствующих? Не думают ли меня далее передать куда либо в горы? Выйду ли я, если пленные будут умирать? Следует ли уходить и как, или оставаться и ждать конца? А если Чеченцы прийдут со мною разговаривать, или требовать чего бы то ни было, — что делать и как себя вести во всех случаях?…
Глубокое раздумье владело мною? Я не чувствовал потребности жажды, пищи, отдыха или сна. Во мне [995] будто не было тела; я жил духом; мыслию пробегал прошедшее от начала до этого момента своего существования и, стараясь разрешать вопросы, в забытьи улетал в пространства надземные, туда, где нет ни печалей, ни болезней, ни воздыханий, но жизнь безконечная! Душа облегчалась…
Я просиживал целые дни с утра до вечера почти неподвижно, проводил иногда ночи на пролёт без сна и вдохновлялся какою-то особенною силою; углубляясь мыслию во все случайности, которые мне могли предстоять и которые я мог придумать. Результат мышления решил мне, что делать; его я поставил себе в обет священный и дал клятву исполнить, не взирая ни на какие препятствия в настоящем, ради лучшей, будущей жизни, в которую сознательно и твердо верил.
Я помнил известную фразу: «Жить вечно невозможно, и смерти не избегнешь». Это правда, но в частности, для понимания нашего видимого различия жизни от смерти; вообще же в природе смерти не существует: жизнь духа и тела — безконечна, только в разных видах, И как бы она ни выразилась, отчета за неё неизбегнешь. Я почти отрешился от всего земного, — меня увлекала прелесть будущей жизни. Путь в неё и утешение в настоящем указывал мне результат моего мышления; он заключался в том, чтобы: «не служить неприятелю ни словом, ни делом, ни орудием; исполнять законы и приличия своего общества — и молчать».
Тяжелое время для меня настало. Помню, как-то перед вечером, в [996] июле 1849 г. мальчиков Ивановых внезапно пришли уводить. Когда с них снимали кандалы у них слезы брызнули из очей. Они молчали и, глядя на меня, качали головой! В этих слезах я прочитал радость великую и скорбь глубокую и внутренно благословлял их в пути предстоящем. Они ушли.
Но вместе с тем сжалось сильно мое сердце, как будто схватило его железными щипцами. Дух мой и воля закалились какою-то нечеловеческою твердостию и, не смотря на ослабевшее тело, я чувствовал в себе присутствие особенной силы, какое-то высшее вдохновение. Я объявил неприятелю духовную войну, без слов начал ее с вечера же по уходе мальчиков и выражал её только одними немыми действиями, или неподвижностию. Чтоже давало мне повод к этой войне?
Вечное обращение Чеченцов с вопросами, большею частию пустыми, вообще — плохое содержание, нескончаемое заточение в оковах и частая болезнь, уверенность в знании средств и добродушия Русских, что 7-ро пленных Чеченцов живут, сравнительно со мною, гораздо лучше; желание — довести неприятеля до того, покуда всё это не улучшится на столько, на сколько средства им дозволяют, с целию убедиться положительно в справедливости размена; ибо если он состоится, сделают возможное, если нет — угождать не будут. И потому я положил:
Не говорить ни слова ни днём, ни ночью даже с самим собою; ничего не писать; не двинуться с места ни на-волос по воле неприятеля, покуда на ногах кандалы, а если их когда либо [997] снимут — не выйти из сакли, покуда не дадут приличной одежды; ибо, если 7 пленных Чеченцов снабжаются у Русских бельем, одеждою, обувью и пищею, хотя бы и плохою, то для меня одного могут найти всё это лучшее, потому что оно составит расход в 7-мь раз менее. Если дадут одежду или белье чужие — не брать: оно милостыня, разве насильно наденут; если даст хозяин и новое, и из своих рук — взять; если старое, хотя бы и починенное — не брать. Если в пищу дадут один хлеб — не есть, хотя бы умер; а если к нему будет приличная прибавка: мясо, чай, сыр, яйца — то есть, но не всё, ибо азиятское приличие требует оставлять что либо. Словом: во всем, что от меня потребуют, или мне предложат — действовать согласно своего положения, т. е. отвечать до известного времени — молчанием и неподвижностью. Война началась.
В вечер, по уходе Ивановых и по осмотре кандалов, сказано мне было — продеть конец цепи в хозяйскую половину (на день один только конец ее с кола отвязывался), я молчал и не пошевелился. Это им показалось немного странным. Тарам спросил: «что это такое с тобою, нездоров ты?», — посмотрел на меня, молча продел конец цепи в дыру, вышел и запер двери, оставив меня с первым мальчиком, которого молчание мое начало пугать.
На другой день утром кричат, что цепь отвязали и чтобы я ее выдернул; опять молчание и неподвижность. Вечером и в последующее дни те же проделки. Мальчик испугался и, в [998] следствие его просьбы, ему дозволили спать в комнате хозяйской. За мною стали наблюдать днем и ночью, открыто и тайно, в двери, в щели, прислушивались из трубы — и видели только, что я обыкновенно утром и вечером встаю, умоюсь, если есть вода, помолюсь Богу, потом сяду и сижу неподвижно, поем, когда принесут что либо порядочное, и молчу.
Эта необыкновенная перемена удивила всех, быстро разнеслась, несмотря что ее скрывали, и породила подозрение на Тарама. Одни думали что я притворяюсь, другие, что я сильно тоскую, или болен, или онемел, или одурел. Тарам, не веря сам вполне, приписывал, кажется, перемену тоске и отчаянию, ибо заходил ко мне чаще, утешал скорым освобождением, приказывал иногда улучшать пищу, упрекнул однажды за мои к воинским начальникам записки, запрещавшие года два назад писать и присылать ко мне что либо в Чечню; наблюдал крепко и еще более усиливал надзор.
Тарам стал сам бояться за меня, потому, что теряя меня даром, лишался надежды удовлетворить своему корыстолюбию; но затем начал испытывать: подсылал мальчишек, сестер жены, людей заводить разговоры и утешать, с целью — услышать хотя слово от меня; доставил табак, старые газеты и одну книгу Отечественных Записок; приводил людей, будто приезжавших с известием о скором размене; иногда приказывал давать один хлеб, который я не ел по двое суток, так что он и жена, подумав вероятно, что я хочу заморить себя голодом, давали наконец лучшее; в [999] осень и зиму исхода 1849 года, разложив в камине огонь и принесши лишние дрова, предлагали подкладывать самому для поддержания огня, — я мерз и не шевелил рукою. Мне дан был тулуп, но с короткими рукавами (такой носят женщины), — я одевал его в накидку, шерстью на верх; принесут в избу стул — я сажусь и остаюсь на нем неподвижно по целым дням; нет его — лежу на подосланном на земле войлоке по целым суткам и все молчу.
Подобное поведение мне было и тяжело и легко; тяжело — в выполнении; легко — когда исполнением достигал желаемого. Я был в здравом уме. Воображением и мыслию то облетал вселенную, то спускался на землю, и случалось, что представлявшаяся мне какая нибудь забавная сцена, из частной или общественной жизни, возбуждала смех, от которого я иногда не имел силы воздержаться, но молчал.
О побеге я не хотел думать, потому что считал неуместным нарушать общее доверие обеих сторон в то время, когда условия размена определены; а еслибы освобождение не состоялось почему либо, то во всяком случае я предоставлял себя Божиему Произволу, хотя незатруднился в отыскании способа — самому снять с себя цепь и кандалы. От первой легко освободиться, разломав слабый замок на шее и одну петлю; от вторых — необходимо было только связать наружные концы наножников с концами кандальной палки, потом связать между собою внутренние концы наножников, продеть в средину палочку и вертеть: наножники должны [1000] расшириться, и ноге предстоит свободный выход (другой возможности при моем телесном бессилии, не представлялось) а сыромятные ремешки висели у меня в сакле; времени же на это много не требуется. Между неприятелем, кажется, предполагалось с конца осени 18.. г. ожидания пленных в Грозную из России; ибо, сколько я мог знать, в народе рассказывалось о затруднении скорого размена, по случаю смерти нескольких и замене их другими, равно по возвращении из России тел и костей умерших.
А между тем, в одну из осенних ночей, помню очень хорошо, что я проснулся. В сакле одна темнота. Лежа на спине, я как-то поворотил голову на лево и вижу ясно: рядом со мною с левой стороны лежит голое, мертвое тело Заура. Я был совершенно спокоен; три раза отворачивал и поворачивал к нему свою голову, смотрел на него, видел его одного только ясно от головы до ног и чтобы удостовериться, что это не сон, левою рукою своею гладил его по телу, которого кожа казалась мне чрезвычайно нежною. Поворачивая на лево свою голову в 4-й раз, я ничего не встретил, кроме темноты; видение исчезло; я был покоен; не спал до утра и, душевно скорбя об его судьбе, молился о спасении его души.
Заур пользовался в ауле славою отличного человека, и нет сомнения, что весть об его кончине была горестна для многих. Само требование тел и костей умерших было или в следствие недоверия к слухам, или из видов Тарама, но, сколько я замечал, последний был грустен и усердно молился. Смерть Заура скрывали от меня в [1001] величайшей тайне и сказали об ней только на кануне моего отбытия; но это для меня была не новость. Скрыты были также от меня и дальнейшие условия Тарама.
В конце Ноября месяца, или в начале Декабря, в один день, прилетал ко мне три раза очень красивый мотылек. Каждый раз он направлял полет свой к моим ногам, рукам, голове и постели и потом улетал. После 3-го разу более не являлся; но я в высшей степени рад был этому милому гостю, который мне казался вестником освобождения. Прошло около 6 месяцев со времени освобождения Ивановых и почти два с половиною года плена. Зима была в половине, суровая, с снегом и морозами. В один день, рано утром, вошли ко мне несколько Чеченцов; сняв с шеи цепь и, сказав, что сегодня должны меня везти на размен в Грозную, просили встать, выйти из сакли и сесть на сани, которые стояли у дома, чтобы свезти меня в Гельдиген (аул в 3-х верстах от Оспан-Юрта), в кузницу снять кандалы. Я не пошевелился.
На ногах у меня было двое тяжелых кандалов; наготу мою прикрывала одна изорванная рубашка, да сверху в накидку наброшенный тулуп и — ни шапки, ни штанов, ни обуви; а на дворе мороз градусов 10 (по Реомюру). Просили, убеждали ласково, кричали, наконец подняли меня на руки, завернули в бурку, вынесли и положили на сани. На дворе я видел много верховых лошадей, спешенных людей и Наиба Талгика. Тарам оставался в избе. [1002]
Когда меня несли до саней, кто-то надел мне старый, гадкий папах; я швырнул его о земь; еще раз надели, — еще он полетел; сделали тоже в третий раз — я опять бросил, и вышедший в это время Тарам с яростию бросился на меня с кинжалом. Народ его отхватил, ввел в избу, и более я его не видал; его не пускали. Так и следовало: он не мог быть при народе равнодушным зрителем моих дерзостей, его поступки могли еще отсрочить размен, а при умерщвлении меня он бы сам погиб, если только освобождение мое — дело решеное: резня бы завязалась общая, родные пленных не стерпели бы потери семи правоверных Мусульман за одного неверного Христианина.
Но какой-то сметливый Чеченец решил дело: показав, он надел мне на голову новый папах; быков погнали, и сани остановились у кузницы в Гельдигене. Я лежал неподвижен. Просьбы не помогли, и меня снесли на руках в кузницу, сняли кандалы, совали в руки штаны, тщательно зачиненные, — я стоял как истукан. Штаны на меня надели Чеченцы и подвязали веревочкой. Потом надели мне на ноги войлочные, обшитые козлом, сапоги азиятские и бурку. Я молча повернулся, вышел и сел на сани. Между людьми поднялся крик: одни бранили, другие смеялись, третьи удивлялись. Приехали к сакле. Я сам сошел с саней, вошел в свою избу и стал против камина; в нем горел большой огонь, а сакля была чисто подметена. [1003] Люди вошли с предложением мне выходить, ибо пора ехать. На это молча я снял с себя рубашку, показал изорванные места и бросил ее между людей. Мигом отнесли ее к Сате и чрез несколько минут принесли зашитою — я надел.
«Пойдем Иван, не дурачься!» Я взял тулуп за короткие рукава, показал их людям и бросил тулуп. Какой-то Чеченец подошел ко мне, снял свой полушелковый бешмет и подал мне. Я не взял. Бешмет мне надели. «Пойдем же, а то к вечеру не доедем в Грозную, далеко!»
Приблизившись к огню, я крякнул, показав вид, что холодно. На меня надели бурку и завязали. Не дожидаясь напоминаний, я тотчас повернулся и, выйдя из сакли, стал на крыльце; на мне было все лучшее: новая папаха, зашитая рубашка, чистые целые штаны, полушелковый бешмет, сапоги и бурка. Не совсем еще потухший блеск впалых очей моих, их неподвижный взор, длинная черная борода, холодная и ровная серьезность, могильное молчание и то неподвижность, то произвольное движение, и непонятная смелость поступков — как будто озадачили Чеченцов, а их было на дворе до сотни.
«Иван! Иди, вот недалеко лошадь, садись!»
Я остаюсь неподвижен.К крыльцу подвели коня. Я подошел к нему и стал у стремени.
«Садись!»Ни слова, ни движения (но думал про себя: с телеги сняли, так на коня сажайте.) Меня посадили. Кто-то, забросив повод, давал мне его в руки. [1004] Я отбросил его обратно. (В Чечню привели, ведите же назад сами). На дворе образовались партии: снисходительных, озлобленных и зрителей; первые однако взяли верх и не допускали до меня вторых. Все сели верхом. Талгик меня конвоировал. Тараму не доверили совершить размен, а задержали дома. И он, и люди, кажется, поняли мое умышленное поведение, но было поздно. Он выходил из себя, но по пустому.
Меня окружили; лошадь, на которой я сидел, вели в поводу. Ехали довольно шибко. От Оспан-Юрта до Ханкальской горы Чеченцы молились два раза, в полдень и перед вечером, оставляя меня спешенного, в центре круга, составленного из партии. Начало смеркаться, когда у Ханкальской горы, в лощине, оставив меня с двумя Чеченцами; партия с Талгиком отправилась вперед. Чрез полчаса присланный Чеченец приказал нам шибче ехать. Два Чеченца по обе стороны схватили почти под устцы мою лошадь и помчались во всю прыть.
«Тише! закричал один, — убьется!» — «Небойсь! отвечал другой, сих пор не околел, и теперь не пропадет!» Мы мчались по необозримой равнине и похожи были на перекати-поле, несомое сильным порывом ветра.
На встречу к нам подскакали несколько Чеченцов и с ними азиатский офицер (Арцу-Чермоев), по знаку которого мы осадили коней. Офицер обратился ко мне с вопросом: «Кто вы такой и что вами?» Я понял, что нужно вероятно знать начальнику левого [1005] фланга, нем ли я; тот ли я кого ожидают, или кто другой, потому что в Грозной знакомых у меня не было; и я отвечал ему громко:
«Я армии штабс-капитан Клингер; больше знать вам ненужно, убирайтесь!» Он принял в сторону. Чеченцы вскричали от удивления, услышав мой голос; мы снова помчались и врезались в кружок Русских.
Меня встретил воинский начальник крепости Грозной (Ф. Кульман) с маленьким отрядом. Я соскочил с коня; мы обнялись, поцеловались; я не мог говорить, на глазах навертывались слезы: в них была радость и молитва; в них было многое, многое, чего язык человеческий не в силах выразить!!!… Это случилось 1-го Января 1850 г.
Мы поскакали с казаками в Грозную. Темно было на дворе, но светло и отрадно у меня на душе!… Она озарялась вдохновенно-высокой молитвой….
Текст воспроизведен по изданию: Два года в плену у чеченцев. 1847-1850 // Русский архив, № 6. 1869
IDRW: Армения ведет с Индией переговоры о закупке еще 78 единиц артиллерийских систем
Министр: Франция однозначно поддерживает суверенитет Армении
Турецкий министр: Маршрут «зангезурского коридора» будут решать в Азербайджане
Армения и Китай обсудили ход строительства вещательного павильона ОТА
АБХАЗИЯ. Возрождение Сухумского аэропорта: регулярные рейсы стартуют в начале года